А Илья чувствовал себя перед человеком тем виноватым: ему-то, Илье, забава и силушке проверка, а кому-то от этого больно, так больно, что вместо забавы — камень из-за угла.
Первый встреченный на торгу жеребенок-подросток мало что мастью не вышел — сив был, как ус дядьки Прокопа, — так еще ледащ и весь в парше. Челка мокрая, копытца разъезжались. Илья взял, не торгуясь. «Самый, — с улыбкой подумал, — подходящий конь для богатыря, что месяц как на ногах».
Первую неделю «конь богатырский» и есть-то мог, только когда Илья в ладонях пшеницу к губам его подносил: из торбы брать силенок не хватало. Впервые Илья был с другой стороны: не ему, беспомощному, еду подносили, обмывали, укладывали, а он все это делал для кого-то. И сердце так распирало жалостью и нежностью, что больно становилось. Вот это — мое, думал Илья. Не знаю, каким богатырем я стану, постараюсь, конечно, изо всех сил, но это — мое.
Потрудиться пришлось, но к весне Сивка выправился. Как и родительское хозяйство, которым Илья занимался неустанно, расчищая лесовины под посевы, берясь за все промыслы и везде выгадывая копеечку.
И дело было не только в подаренной силе. Илья работал истово, от темна до темна, и лунные ночи прихватывая, где можно, и под лучиной плетя лапти и короба, работал так, как будто можно было вернуть всё, отыграть каждый час ненавистной лежачей жизни, когда он с лавки смотрел, как надрываются отец и мать. А хоть работай, хоть плачь — не своротить прошедших лет, не забыть стыда беспомощного тела, не вернуть родителям растраченных сил и не тронутых сединой волос.
Хозяйство удалось наладить так, что и пару работников матери с отцом нанял хороших, и стряпуху, и боли прежней за них уже не было. Справил броню. С мечом и луком управляться учил его все тот же старый Аким: когда-то воином был, дружинником, под старость осел на промысел, но рука, хоть и ослабевшая, движений не забыла. Схватывал Илья так, как будто всю жизнь знал — только напомни.
Просил благословения ехать в Киев богатырствовать — и получил его.
Благословляли со слезами, но без колебаний и уговоров. Сколько раз за эти тридцать три года мать, на коленях перед иконами ползая, обещала Богу отдать дитя в монастырь, если только встанет Илюшенька на ножки. Не было ответа. А вот теперь — пришел. Не в монастырь — в поле, в сечу, в Киев-град веселый и богатый, а дитя все равно что обещанное. И ничего не поделаешь, оставалось только Христа благодарить за сына, за эту легкую походку, высокую посадку русой головы, ловкость рук и всего худощавого ладного тела — и за те тридцать лет и три года, что был он с ними. Как ни посмотри — милость, такая милость, что дух замирает. Но материнское сердце плакало, чувствовало: Киев стольный, поля раздольные, — конечно, не монастырь, но обещанное дитя, отданное дитя — быть ему одиноким. А как можно быть одиноким и счастливым, сердце Ефросиньи Яковлевны не понимало, не могло такого понять, и плакало.
Перед самым уже отъездом справил еще одно дело. Каждую весну Ока, разливаясь, подходила к крайним домам, заливала низину, а отступая в привычные берега, оставляла пойменное болото, отнимавшее у села земли, дурно, гнилостно пахнувшее, мешавшее проходу. Устье, через которое воды Оки вливались в низину, сторожил гранитный камень, почти утес. Карачаровцы много раз подступались к камню, чтобы опрокинуть его в устье и перекрыть путь воде. Кучей подступались, с лошадьми, с веревками, но все тщетно. Тяжел был гранит и глубоко врос в землю — не качнулся даже ни разу.
Слух, что Илья, чудом исцеленный сын Ивана Тимофеевича, собрался в одиночку опрокинуть камень, вывел на улицу все село. Люди стояли, переговаривались, насмешничали, но в меру, осторожно. Сила Ильи тут уже была известна, хотя пределов этой силы карачаровцы не ведали. И теперь хотели увидеть. Исцеление Ильи само по себе было чудом, но сердце человеческое жадно на чудеса, и сельчане, нарочито пожимая плечами и усмешливо переглядываясь, в душах своих надеялись увидеть чудо.
— Идет, идет! — это мальчишки, поднимая пыль босыми пятками, торопились известить всех, что ждать осталось недолго. За ними, смущенно улыбаясь, шагал Илья. Он был без коня и без веревок, только за поясом — крепкие холщовые рукавицы с кожаными вшивками на ладони.
— Илюха, давай! — надсадисто заорал кто-то из парней.
— Давай, не подведи, любый! — подхватили из толпы.
— Свали его!
Толпа зашумела, насмешка и благожелательнось, надежда и сомнение мешались в шуме, но теплоты было больше. Толпа поддерживала Илью, пусть даже каждый сомневался — да и как тут не усомнишься? Рядом с утесем худой Илья казался совсем маленьким и бессильным. Он надел рукавицы, обошел камень, примерился, уперся…
— Давай! — выдохнула толпа невольно, одним голосом.
Камень дрогнул.
— Давай!!! — рявкнули громко и дружно, как будто стремясь помочь этим криком.
Незаметно, медленно, плавно камень пошел.
Все замерли. Даже дети перестали шуметь и хныкать. В полной тишине был слышен скрежет, с которым сходил с места, выпрастывался из земляного гнезда, ложился на неустойчивый бок гранитный утес.
И с грохотом, который заглушил бы любые крики — а единый вопль вырвался у толпы — камень рухнул в устье, надежно его перекрыв. Посыпалась земля, запорашивая бок утеса — незнакомый, непривычных для глаза очертаний бок, наполовину выгоревший на солнце, наполовину — темный и влажный, с яркими прожилками.
— Уррра! — заорали мальчишки.
— Ура! — подхватили все, выплясывая от возбуждения, от радости сбывшейся надежды, от того, что они все это видели.