Алеша жалел Бога, как жалел мать, мучился, что огорчает отца, и стыдился себя.
Но приходил новый день, а с ним и новые проделки, от которых невозможно было удержаться.
То, что по отцовой стезе мальчишке не идти, было ясно — ни призвания, ни поведения должного. Когда пришло время сына делу учить, отец Левонтий договорился с дружинниками местного князя, чтобы обучали недоросля воинским наукам. Думал, отвлечет от проказ. Алеша решение отца принял с восторгом, учился от души, так, что к концу обучения всех учителей своих превзошел, но и озорства не оставил.
Потом пришло время девушек, которые на поповского сына заглядывались все, как одна. Родителям добавилось тревоги: Рязань была городом семейственным, обстоятельным, и случись что — подранной задницей не обошлось бы.
И когда парень запросился в Киев, родители благословили любимое чадо едва ли не с облегчением.
В Киеве, на богатырской службе, разлад в душе молодого дружинника только усилился. Уже не отец, старый кроткий поп Левонтий, а собственная совесть твердила ему о грехах. Но только она одна. За проделки его журили, в том числе и сам князь; случалось — били, но ими и восхищались. Он чувствовал это. К исповеди Алеша, как и вся дружина, ходил в Софию, где батюшка грек отец Евстафий, наслушавшийся за долгую службу такого, чего молодой воин и представить себе не мог, с улыбкой отпускал ему грехи, даже епитимьи не накладывая.
То, глубоко лежащее, так глубоко, что сам Алеша даже понять этого не мог, впитанное в родительском доме с младенчества, с молитвами отца, когда он еще не мог ни говорить, ни понимать сказанное, с ликами в соборе, бывшем ему как дом, настойчиво вопрошало: кто ты, Алексий, раб Божий, слышишь ли меня? И не было у него ответа.
Кроме как признать пустяком этот глубинный голос и отмахнуться от него.
А потом появился Илья. Такой человек, каким хотел бы быть Алеша, когда глубинный голос звучал в нем.
Застенчивый и тихий обычно, Илья умел быть резким и прямым, и именно таким он был с Алешей. Его не восхищало то, что так нравилось другим — дерзость и отчаянность, он как будто видел в поступках не то, что видели другие, а только единственную их суть — то, что отдается от человека другим людям.
Можно было, пожалуй, сказать, что Алеша не нравился Илье, но несмотря на это, а может быть, именно из-за этого Алеша к Илье тянулся. И еще Алеша знал, знал точно, что не был он неприятен Илье, со всем озорством своим — не был, а пожалуй даже, что и наоборот.
Однажды они вдвоем ехали осенним серым полем. Тишина под хмурым небом была такая, какая бывает только поздней осенью, когда нет уже звуков летних, и зимние еще не пришли, и все застыло.
Алеша повертелся в седле, угнетенный этой хмурой тишиной, и вдруг заорал на все поле деревенскую частушку, смешную и бесстыдную. Илья расхохотался и подхватил. Алеша поддал жару. Илья ответил такой карачаровской, что его спутник задохнулся от хохота. Но справился с собой, и ответ нашелся.
Они ехали, пели и смеялись. Алеша ловил взгляд Ильи — искрящийся и веселый — и чувствовал рядом друга-озорника, друга, какой бывает только в детстве, когда души легко соприкасаются, и та, что рядом, — верна и близка. Ведь именно за этим мальчишки лазают в чужие сады, где их ждут свирепые рязанские псы. За этим, не за яблоками, которых и в отцовом саду — ешь не хочу.
Кроме иностранцев, занятых делами тайными, странными и удивительными, случались в великом прекрасном городе Киеве иноземцы и иного рода. Престранные и преудивительные сами по себе.
Когда Дюк Степанович, богатый путешественник, боярский сын то ли с Галицка, то ли с Волыни, а может, как поговаривали потом, из самой Индии, явился представляться ко княжескому двору, замерли многие. Да и как тут было не замереть! Рубашечка Дюка Степановича светилась тончайшим шелком и пышна была замечательно; кафтан дорогого бархата шит золотом и усыпан самоцветами в количествах, заставлявших думать, что их туда просто бросали горстями, а они уж сами каким-то загадочным образом прилипали. Красные и опять-таки изузоренные сапоги Дюка Степановича были пошиты столь затейливо, так круто были выгнуты высокие каблуки и задраны кверху носки, что непонятно было, как там и нога-то помещалась. За пришельцем небрежно тянулась по полу шуба дорогого куньего меха с алмазными опять-таки застежками — вовсе уж не нужная в теплый майский день.
Известие о том, то он явился представляться не вовремя, что князь с домочадцами и всей свитой только что ушли в церковь к обедне, нарядного гостя нисколько не обескуражило. Он тотчас спросил путь и явился в храм, понаделав и там своим явлением переполоху. Который усилился многократно, когда Дюк Степанович, нимало не смущаясь, пробился в первый ряд, где стоял Владимир, и встал от него по правую руку. Владимир только покосился и вновь обратил невозмутимый взгляд к царским вратам. А возбужденный шепот за его спиной не утихал.
Так уж сложилось в тот раз, что по левую руку от князя стоял стольничий Чурило Пленкович — человек в Киеве известный и по-своему любимый. Он был богат, хорош собой (поговаривали, что сама княгиня Апраксия какое-то время на него заглядывалась), приветлив и обходителен. Но славу ему составило не это (хотя удержать на себе взгляд строгой и по-восточному замкнутой Апраксии — само по себе было достижением; если, конечно, не врали), а неудержимая и всепоглощающая страсть к нарядам. Конечно, доставшееся от предков и приумноженное службой при дворе на высоких местах богатство тому способствовало, но вряд ли кто другой, обладай таким же, стал бы так неистово тратить его на аршины невиданных заморских тканей, собственных портных и драгоценные пуговицы. Кроме того, Чурило Пленкович одевался не просто богато — он одевался непременно с выдумкой, всегда неожиданно и служил первейшим образцом для всех прочих киевских щеголей.