А неладно было то, что давно уже Илюшке пора было встать на ножки, он и пытался, цепляясь за край колыбели, да не получалось: слабые непослушные ножки не держали.
Конечно, они сделали все, что только можно сделать. И на богомолье Илью возили, и сами по очереди на коленях в дальний, хорошей славы, монастырь ползали. Зная, что грех, звали ведуний и стариков из заклятого леса. Те, из леса, отмахивались, даже близко не подходили: не наше, мол, дело, не нами вязано, не нам развязать.
Иван сколотил для сына клеть на колесиках, чтобы, держась, мог передвигать бессильные ножки. Но какое там! Ручки у Ильи хоть и двигались, в отличие от ножек, которые не двигались совсем, но тоже были слабенькие, непослушные: не удержться ими было Илье за клеть. И ножки, сначала просто слабые, потом все больше стали напоминать те длинные мягкие водоросли, что колышатся в пруду.
Оставалось смириться.
А время шло, Илья рос, ухаживать за ним становилось труднее, да и сами они сильнее не делались. Когда-то мама мыла Илюшеньку в корытце, потом отец носил на руках в баню, потом уже в баню они тащили его вдвоем. Вдвоем и мыли; отцу одному в жаркой скользкой мыльне с крупным неподвижным телом сына было уже не справиться. Наверно, тогда и появился у Ильи этот вечный прищур, скрывающий мучительную неловкость.
Крестьянские дела их тоже давались им всё с большим трудом. Там, где впору трудиться большой семье, надрывались два стареющих человека — он и она. Иногда, придя после работы и глядя, как жена неловко от усталости возится у печи, измученный Иван вдруг зло думал: «Так тебе и надо, кривочревая!» — и тут же представлял, как она, глядя на него, сидящего колодой, не в силах пошевелиться, думает: «Так тебе и надо, кривоудый!» — и так становилось холодно и страшно, так безысходно, как будто век теперь только такие мысли у них и будут, и все они навсегда будут одиноки в этом мире — и он, и жена, и Илюшка. Он растаптывал подлую мысль, вставал и неловко гладил Ефросинью по плечу. Она, чуть помолчав, говорила ясным голосом: «Ничего, Тимофеич, сейчас уж все сварится, за стол сядем». А казалось ему, что говорит Ефросинья: «Ничего, ничего, Тимофеич, всё выдюжим, всё в конце концов хорошо будет», — и где-то на самом донышке души верил. Хотя уж чего могло быть хорошего. О том, что будет с Ильей, когда они умрут или вовсе обессилеют, он старался не думать. Как, наверно, и Ефросинья. Она снимала с печи варево, он торопливо брал ветошь, подхватывал с ее ухвата тяжеленный чугун, ставил на стол. Резали хлеб. Сначала наливали щей Илье — мог Иван подать, могла Ефросинья, а ел Илюшка хоть медленно, но сам, потом и садились.
Когда Илья был еще мал, Иван и Ефросинья брали его с собой в поле, как подрос и это стало уже невозможно — стали оставлять в избе. К нему захаживали — и ребятишки, и, случалось, взрослые — кто не в поле. Гостинец занести, а больше поговорить. Илья был молчун, историй не рассказывал, зато слушатель был — другого такого не сыщешь. Все знали, что дальше него, молчаливого сидня, ничто не пойдет, — и приходили со всяким. Он выслушивал каждого так, как будто важнее этой истории для него ничего на свете нет. Советов почти никогда не давал — да и какие советы от парня, не выходящего из избы! Но послушает — и вроде как легче людям становилось.
Дед Аким учил его берестяному плетению. Клал бересту Илья чисто, с понятием, хорошему мастеру впору, но слабые его, непослушные руки работали медленно. И хотя продавала Ефросинья Яковлевна его лапти и туеса на торге задорого (люди брали: знали илюхину надежность), прибыток от этого семье был небольшой: за то время, пока Илья плел одни лапти, мастер средней руки несколько дюжин мог понаделать.
Конечно, он пытался ползать. Все время пытался. Когда мать с отцом уходили на работу, скатывался с лавки и раздавленным червем корчился на полу. Далеко продвинуться не удавалось, да и родители очень расстраивались, находя его на полу у лавки. Им казалось, что у Ильи был приступ, трясучка, как, они слышали, часто бывает у расслабленных; думали, не признаётся. Очень этого боялись.
Однажды летом (Илье уже стукнуло тридцать три), за низким открытым окошком мелькнули головы, и на три голоса запели Христа ради. Ничего нового в этом не было: Карачарово — село богатое, народ не злой, странники захаживали частенько. «Умаялись, — сообщила со вздохом кудлатая голова в окне. — У тебя тут тенечек на завалинке, мы посидим, а ты поднеси напиться, паренек, потрудись ради Христа, Он без благодарности трудов не оставит».
«И рад бы, — откликнулся Илья, — да не могу: расслабленный я. Вы, странники, зайдите, сделайте милость, у нас не заперто; и вода есть, и взвар медовый, и хлебца отрежьте, мы гостям Христовым всегда рады. В доме и отдохнете».
Вроде и ответил учтиво, приветливо, и в дом пригласил, ничем не обидел, а за окном как гроза собралась, даже потемнело и ветром ледяным повеяло. «Не ленись, парень. Не привередничай, — холодно и строго прозвучало там. — Сказано тебе принести воды — неси».
Что ж, хотят посмотреть, как червяк полураздавленый на полу корячится, — пусть посмотрят. Не ему, кого мать с отцом в бане моют, унижений бояться. Илья напрягся и скатил тело с лавки.
Поймал себя на том, что кривит душой, гонит надежду: не мог этот строгий, такой строгий голос звучать ради того, чтобы над расслабленным посмеяться. Такой голос к чему-то звал, чего-то требовал. «Делай, — говорят такие голоса. — Просто делай».
И Илья пополз. Мельком удивившись, что все-таки сдвигается с места, по персту, извиваясь, подпихивал себя к бадье с водой. У его изголовья, на столе, стояла чаша с остатками воды, как обычно, оставленная родителями, он мог бы тащить ее хоть зубами, но подавать степлившуюся воду показалось неучтивым. За окном молча ждали. Он приподнялся на одной руке, и пока она, дрожа, держалась, черпанул другой ковшиком из бадьи. Зажал ручку ковшика в зубах, медленно опустился на обеих руках, полежал, передыхая.