— Так короче, — пояснил Добрыня. — А смотреть там нечего — одни заборы.
— Ты здешний? — не столько спросил, сколько утвердил Илья: только свой, здесь вскормленный, мог так естественно, по-свойски, ступать по булыжнику и доскам мостовых, бесознательно оглаживая на поворотах углы зданий привычной ладонью, уверенно проходить зелеными, почти деревенскими задами, тут же сворачивая прямо на шумный торг.
— Ростовский, — удивил Добрыня. — Матушка и сейчас там живет.
Он резко замолчал, и Илье захотелось взять себе, снять с Добрыни часть постоянной тоски, которую он почувствовал.
— Отец умер рано, — удивляясь себе, начал Добрыня, — а меня надо было учить наукам воинским, да и другим, я учиться любил. Матушка очень старалась, но ведь женщина. Изо всех жилочек тянулась, чтобы мне все дать, я видел, да и другие, наверно, тоже видели. А князь наш мне троюродный дядька или вроде того, родственник, в общем. Он и предложил взять меня ко двору, в отроки, и всему учить. Я согласился. Так что я в Киеве сызмальства; можно считать, что и здешний.
Мальчик, уехавший от любимой матери, потому, что ей с ним было трудно, выросший в чужом городе, ставшим родным; богатырь княжеской дружины, советник, посланник князя к чужеземным дворам, говоривший, как вскользь упомянул Добрыня, пока они гуляли, на многих иноземных языках, не переставал скучать по матери, что когда-то тянулась для него из всех жилочек, а теперь жила в забытом Ростове одна, без него.
Илья спросил что-то про Амельфу Тимофеевну, пустячок какой-то, Добрыня ответил. И еще ответил. А потом и спрашивать не надо было: рассказывал сам, много, обо всем: и шуточки матушкины любимые, и какими словами, незлыми, но смешными сгоняет она со своей любимой подушки кошку; с какой молитвой ставит в печь хлеба — всегда сама! хлеба ставит хозяйка, — и что дома обычно носит серенький привычный платочек, а вообще любит синие и зеленые, с цветами, а красных не любит, даже и не думай дарить — спасибо скажет и в сундук поглубже запрячет.
И теперь их в этом городе было уже двое, кто знал и помнил все это про Амельфу Тимофеевну, и сказать мог, и со значением прицениться к синему с цветами плату, и обменяться ее любимыми шуточками.
И они обменивались, пока шли.
— Добрыня, — решил Илья выяснить беспокоивший его вопрос, — раз ты из воинского сословия, величать-то тебя надо по отчеству. А ты даже не сказал.
— Никитич я. Но мы в дружине родом не меряемся, для тебя — просто Добрыня. Прозвание — другое дело. Это уж как прилипнет, так навсегда и везде. Ты вот теперь навсегда Муромец, город прозвал.
Фома Евсеич никогда не крал. Он брал строго определенную им самим малую долю от той прибыли, что обеспечивал казне. Мог брать больше, Владимир бы не возразил. Никто другой такой прибыли от хозяйства ему бы не дал, не был бы так въедлив, предприимчив, изобретателен и скор. Князь это знал, и казначея своего ценил. А больше Фома Евсеич не брал потому, что еще со времен, когда Владимир выкупил его из долговой ямы после красивого, дерзкого, но, увы, оказавшегося неуспешным торгового предприятия, взял строгий зарок: не зарываться. Идет копеечка и идет, главное, чтобы шла ровненько. Он и в управлении казной избегал соблазнительных, но опасных рисков, зато никогда не упускал того, что можно взять, не рискуя. Поэтому деньги у князя всегда были. Хоть на войну, хоть на такую вот никчемную блажь, как сегодняшний и прочие многочисленнные пиры.
Скупой доклад нового дружинника князю заставил Фому Евсеича действовать немедленно. Место, где были свалены в овраг телеги с добром, Муромец указал точно, в этом деле на воинов вообще жаловаться было грех, и казначей уже собирал надежных людей на разборку и учетчиков, чтобы запись добытого велась постоянно и несколькими независимыми писарями. Такие люди у него были, казначеем Фома Евсеич был не первый год. С запряжными лошадьми и телегами можно будет определиться позднее. Пока что — только те, что довезут людей и инструмент. Охрана, понятно, выехала конно и немедленно. Киев — город шустрый, и не один он, Евсеич, в нем такой умный.
И в самом деле, когда Фома Евсеич, покончив с текущими мелкими делами, прибыл на место лично, охранники предъявили ему задержаннных конкурентов, которым княжих людей удалось опередить. Это были братья Лисицы, Гордей и Савва, люди предприимчивые до бестолковости, оттого и не очень богатые. Примчались на хороших конях, вдвоем, поэтому были на месте раньше высланной Фомой охраны. По словам последней, задержаны они были не когда шли к оврагу, а вовсе даже наоборот — от него. Шли бледные, коней вели в поводу. Увидев Фому, старший, Гордей, лишь хмуро усмехнулся: «Нет, Фома Евсеич, тут мы тебе не соперники. Твои люди — на княжеской службе, не от себя туда полезли, может, им от этого легче. А мы — нет. Нет таких богатств, чтоб нас, христиан, такое тронуть заставили».
Люди Фомы Евсеича, те, что на княжеской службе, в самом деле не разбежались, а работали — таких уж он на службу брал. Но были мрачны, и Фома понял, что наградные придется увеличить.
Уезжая из дома, Илья сапог себе не справлял: лаптям собственной работы доверял в дороге больше, а тратиться на то, что когда еще будет, если будет, посчитал неразумным. А теперь деваться было некуда: на княжий пир в лаптях не пойдешь, что и Добрыня подтвердил.
Потому и отправились богатыри на рынок не просто посмотреть и попробовать, а с серьезной целью — выбрать Илье сапоги.
Рынок оправился от ужаса соловьева быстро, на то он и рынок. Хотя, как сказал Добрыня, покупателей было помене, чем обычно. Зато продавцы никуда не делись.